Site hosted by Angelfire.com: Build your free website today!

POEMS FROM "THE KINGFISHER", 1983;
Russian translations by Stephen Sinclair, 1985
_________________________________________________________

THE KINGFISHER

In a year the nightingales were said to be so loud
they drowned out slumber, and peafowl strolled screaming
beside the ruined nunnery, through the long evening
of a dazzled pub crawl, the halcyon color, portholed
by those eye-spots' stunning tapestry, unsettled
the pastoral nighfall with amazements opening.

Months later, intermission in a pub on Fifty-fifth Street
found one of them still breathless, the other quizzical,
acting the philistine, puncturing Stravinsky - "Tell
me, what was that racket in the orchestra about?" -
hauling down the Firebird, harum-scarum, like a kite,
a burnished, breathing wreck that didn't hurt at all.

Among the Bronx Zoo's exiled jungle fowl, they heard
through headphones of a separating panic, the bellbird
reiterate its single "chong", a scream nobody answered.
When he mourned, "The poetry's gone," she quailed,
seeing how his hands shook, sobered into feeling old.
By midnight, yet another fifth would have been killed.

A Sunday morning, the November of their cataclysm,
(Dylan Thomas brought in in extremis to St. Vincent's,
that same week, a symptomatic datum) found them
wandering a downtown churchyard. Among its headstones,
while from unruined choirs the noise of Christendom
poured over Wall Street, a benison in vestments,

a late thrush paused, in transit from some grizzled
spuce bog to the humid equatorial fireside: berry-
eyed, bark-brown above, with dark hints of trauma
in the stigmata of its underparts - or so, too bruised
just then to have invented anything so fancy,
later, re-embroidering a retrospect, she had supposed.

In gray England, years of muted recimination (then
dead silence) later, she could not have said how many
spoiled takeoffs, how many entanglements gone sodden,
how many gaudy evenings made frantic by just one
insomniac nightingale, how many liaisons gone down
screaming in a stroll beside the ruined nunnery;

a kingfisher's burnished plunge, the color
of felicity afire, came glancing like an arrow
through landscapes of untended memory: ardor
illuminating with it's terrifying currency
now no mere glimpse, no porthole vista
but, down on down, the uninhabitable sorrow.
 

ЗИМОРОДОК

В тот год, когда, говорят, соловьи пели так громко,
что убивали сон, и крикливый павлин
гулял у развалин женской обители, долгий
вечер шатаний из бара в бар - в безмятежных красках
сумерек, расцвеченных яркой вышивкой, -
нарушил пасторальность заката новизной удивлений.

Полгода спустя, в антракте в баре на 55-й стрит
она все еще не дышала, а он шутливо
изображал невежду, шпыняющего Стравинского:
"С чего это в оркестре был такой грохот?"
и разносил "Жар-птицу", беззаботно порхая,
точно воздушный змей - раздобревший и отдувающийся.

В бронксовском зоопарке, у вольера тропических птиц
сквозь наушники переполоха они слушали, как зимородок
раз за разом выкрикивал "Чонг!", но никто не хотел ему вторить.
Он уныло сказал: "Поэзии больше нет!" - и она
сжалась, глядя, как дрожат его руки, отрезвленные ощущением старости.
К полночи будет убита еще одна квинта виски.

В воскресное утро, в в ноябрь их крушения
(примечательное совпадение: в ту же неделю
Дилана Томаса принесли in extremis в больницу святого Винсента)
они бродили по кладбищу в центре города. Среди могил,
пока чистые хоры изливали на Уолл-стрит
шум христианского мира облаченным благословением,

поздний дрозд задержался, летя с каких-то седых
хвойных болот к влажным каминам тропиков, -
ягодоглазый, коричневый, как кора, в темных пятнах
на стигматах своих кальсон - или так, когда чересчур угнетенная,
чтобы придумывать столь причудливые сравнения,
она потом говорила, разглядывая вышивку памяти.

В серой Англии, через много лет молчаливых упреков (потом -
мертвая тишина), она уже и не помнила, сколько
неначатых взлетов, трудностей, утопленных в алкоголе,
сколько праздничных вечеров, доведенных до экстаза
одним бессонным соловьем, сколько связей пошло насмарку
в крике, во время прогулки у женской обители.

Отдувающийся нырок зимородка, краски
воспламененного счастья примчались, блестя, как стрела,
сквозь пейзажи бессознательной памяти: страсть,
озаряющая своим пугающим током,
теперь не высвечивает ни проблеска и вышивает не светлые дали,
а только контуры холмиков скорби, непригодных для жизни.
__________________________________________________________________

THE SUN UNDERFOOT AMONG THE SUNDEWS

A ingenuity too astonishing
to be quite fortuitious is
this bog full of sundews, sphagnum-
lined and shaped like a teacup.
                                A step
down and you're in it; a
wilderness swallows you up;
ankle-, then knee-, then midriff-
to-shoulder-deep in wetfooted
understory, an overhead
spuce-tamarack horizon hinting
you'll never get out of here.
                              But the sun
among the sundews, down there,
is so bright, an underfoot
webwork of carnivorous rubies,
a star-swarm thick as the gnats
they're set to catch, delectable
double-faced cockleburs, each
hair-tip a sticky mirror
afire with sunlight, a million
of them and again a million,
each mirror a trap set to
unhand unbelieving,
                   that either
a First Cause said once, "Let there
be sundews," and there were, or they've
made their way here unaided
other than by that backhand, round-
about refusal to assume responsibility
known as Natural Selection.
                           But the sun
underfoot is so dazzling
down there among the sundews,
there is so much light
in the cup that, looking,
you start to fall upward.
 

СОЛНЦЕ ПОД НОГАМИ СРЕДИ РОСЯНКИ

Творенье, чересчур замысловатое,
чтоб быть игрою случая, болото -
как чашка, выстланная мхом,
поросшая росянкой.
                  Только
шаг вниз - и ты в росянке, и она
тебя глотает: по колено,
по пояс, а потом по грудь,
по плечи, а над головой
смыкается густая хвоя
и словно говорит: вовек
тебе не выбраться.
                  Но солнце
среди росянки, здесь, внизу -
такое яркое, и под ногами -
рубинов хищных паутина
в росянке, плотной, точно тучи гнуса,
которого она должна
ловить, двуликие листочки
в липучих зеркальцах,
сверкающих на солнце - миллионы
и снова миллионы их,
и каждое такое зеркальце -
ловушка, чтобы отпускать
тех, кто не верит.
                  Либо кто-то
однажды порешил: "Да будет
росянка!" - и она возникла, - либо
она сама, своею волей
сюда проникла, и никто
не помогал ей, разве что отказ
нести ответ за то, что сделал
Естественный Отбор.
                   Но солнце
среди росянки, под ногами,
блестит так ярко, столько света
здесь, в этой чашке, что, взглянув,
ты начинаешь падать вверх.
_____________________________________________________

SUNDAY MUSIC

The Baroque sewing machine of Georg Friedrich
going back, going back to stitch back together
scraps of a scheme that's outmoded, all
those lopsidedly overblown expectations
now severely in need of revision, re
the nature of things, or more precisely
(back a stitch, back a stitch) the
nature of going forvard.

No longer footpath-perpendicular, a monody
tootled on antelope bone, no longer
wheelbarrow heave-ho, the nature of going
forvard is not perspective, not stairways,
not, as for the muse of Josquin or Gesualdo,
sostenuto, a leaning together
in memory of, things held onto
fusing and converging,

nor it is any longer an orbit, tonality's
fox-and-goose footprints going round
and round in the snow, the centripetal
force of dominant. The nature of next
is not what we seem to be hearing
or imagime we feel; is not dance,
is not melody, not elegy,
is not even chemistry,

not Mozart leaching out seraphs
from a sieve of misfortune. The nature
of next is not fugue or rondo, not footpath
or wheelbarrow track, not steamships'
bass vibrations, but less and less
knowing what to expect, it's
the rate of historical
change going faster

and faster: it's noise, it's droids' stone-
deaf intergalactic twitter, it's get ready
to disconnect! - no matter how filled
our heads are with backet-up old
tunes, with polyphony, with basso
profundo foiritura, with this Concerto
Grosso's delectable (back a stitch,
back a stitch) Allegro.
 

ВОСКРЕСНАЯ МУЗЫКА

Эпохи барокко швейная машинка Георга Фридриха
двигается назад, назад, чтобы сшить воедино
обрывки схемы, уже старомодной, все
эти перекошенные незрелые упования,
которые надо серьезно пересмотреть
сообразно природе вещей, или, точнее
(еще стежок, еще стежок назад),
природе движения вперед.

Хватит прямых, перпендикулярных дорожек,
монодий, сыгранных на костях антилопы,
хватит тачку толкать; природа
движенья вперед - это не перспектива, не лестница,
не как у музы Жоскена и Гезуальдо,
а сдержанность, совместные изгибы
в память о них, отдельные вещи
в сочлененьи и сочетаньи,

и это уже - не орбита, не лисьи
или гусиные следы тональности,
которые кругами идут по снегу,
не центростремительная сила доминанты.
Природа развития - это не то,
что мы, как нам кажется, слышим
или что мы, по-нашему, чувствуем; это не танец,
не мелодия, не элегия
и даже не химия,

не Моцарт, выщелачивающий серафимов
из сита несчастий. Природа развития -
это не фуга, не рондо, не дорожка
или колея телеги, не басовые
вибрации пароходов; она в том, чтобы все меньше и меньше
знать, чего ожидать. Это
темп исторических
перемен, которые все убыстряются

и убыстряются. Это шум, это каменно-глухое
межгалактическое щебетание синтезаторов,
это готовность к разъединению! - неважно, насколько
у нас в мозгу отпечатались старые
мелодии, полифония, бассо профундо,
фиоритура и этот Концерт -
восхитительное (еще стежок,
еще стежок назад) Аллегро.
___________________________________________________________

IMAGO

Sometimes, she remembers, a chipped flint
would turn up in a furrow,
pink as a peony (from the iron in it)
or as the flared throat of a seashell:
a nomad's artifact fished from the broth,
half sea half land - hard evidence
of an unfathomed state of mind.

Nomads. The wagon train that camped
and left its name on Mormon Ridge.
The settlers who moved on to California,
bequeathing a laprobe pieced from the hide
of a dead buffalo, the frail sleigh
that sleeps under the haymow, and a headstone
so small it might be playing house,
for the infant daughter, aged two days,
no name, they also left behind.

Half sea half land: the shirker propped
above her book in a farmhouse parlor
lolls with the merfolk who revert to foam,
eyeing at a distance the lit pavilions
that seduced her, their tailed child,
into the palaces of metamorphosis. She pays
now (though they do not know this)
by treading, at every step she takes,
on a partere of tomahawks.

A thirst for something definite so dense
it feels like drowning. Grant Wood
turned everything to a cauliflower,
the rounded contours of thunderhead,
flint-hard. He made us proud:
though all those edges might not be quite
the way it was, at least he'd tried.

"But it has no form!" they'd say to
the scribbler whose floundering fragments
kept getting out of hand - and who, either
fed up starved out of
her native sloughs, would, stowed aboard
the usual nomadic moving van, trundle her
dismantled sensibility elsewhere.

Europe, that hodgepodge of ancestral
calamities, was hard and handsome, its rubble
confident, not shriveling on the vine,
as here, like an infertile melon - the Virgin
jejune in her grotto of cold plaster, half sick
of that sidelong enclave, the whispered "Cathlick".

Antiquity unshrouds on wimpling canvas,
adjunct of schoolhouse make-believe: the Italy
of urns and cypresses, of stairways
evolving toward a state of mind
not to be found except backstage
among hunchbacks and the miscreants
who controle the scenery, flanked
by a pair of masks whose look at even
this remove, could drill through bone:
the tragic howl, the comic rictus,
eyeholes that stare out of the crypt
of what what no grownup is ever heard to speak of
but in the strangled tone whose lexicon
is summed in one word: Bankrupt.

Bankrupt: the abysm of history,
a slough to be pulled out of
any way you could. Antiquity, the backward
suction of the dark, amounted to a knothole
you plugged with straw, old rags, pages
ripped from last year's Sears Roebuck catalog,
anything, to ward off the blizzard.

Not so, for the born-again, the
shuddering orifices of summer.
On prayer-meeting night, outside
the vestibule among multiple
bell-puls of Virginia creeper,
the terrible clepsydra of becoming
distils its drop: a luna moth, the emblem
of the born again, furred like an orchid
behind the ferned antennae, a totem-
garden of lascivous pheromones,
hangs, its glimmering streamers
piersed by the dripstone burin of the eons
with predatory stare out of the burrow,
those same eyeholes. Imago
of unfathomable evolvings, living
only to copulate and drop its litter,
does it know what it is, what it has been,
what it may or must become?
 

ИМАГО

Иногда, ей помнится, осколок кремня
оказывался в борозде,
розовый, словно пион (ибо в нем железо)
или словно горящее горло ракушки;
остаток кочевого быта, выуженный из супа времени,
полуморе, полуземля - доказательство
непостижимого образа мыслей.

Кочевники. Здесь караван фургонов сделал
привал и запечатлел свое название на Мормонской Гряде.
Переселенцы, по пути в Калифорнию,
оставили нам фартук, сделанный из кожи
мертвого буйвола, шаткие сани,
которые спят под снегом в сарае,
и такое крошечное надгробье,
словно это - игрушка новорожденной девочки,
и на этом надгробье - никакого имени.

Полуморе, полуземля: вот в фермерском доме
женщина склонилась над книгой,
она вместе с русалками качается на волнах
и смотрит вдаль на радужные дворцы,
завлекшие ее - их хвостатую дочь -
в обитель метаморфоз. Она платит
теперь (хотя они об этом не знают),
идя опасным путем, шаг за шагом,
все время ступая по острию томагавков.

Так хочется какой-то определенности,
что словно тонешь. Грант Вуд
все превратил в цветную капусту,
в круглые края кучевых облаков,
твердые, как кремень. Он внушил нам гордость:
пусть эти края облаков не совсем такие,
как на самом деле, хотя он и старался.

"Но это бесформенно!" - говорят
писаке, который не может справиться
со своим бессвязным бумагомаранием
и который, то ли сытый по горло, то ли доведенный
до голода ее родными болотами, готов, погрузясь
на фургон кочевника, увезти ее
притупленные чувства куда-нибудь в другое место.

Европа - смесь наших фамильных
невзгод - была тверда и красива, ее обломки
внушали доверие, они не гнили на виноградниках,
как здесь, подобно неплодной дыне - Мадонне,
увядшей в холодном гроте, который
ей опротивел своим "католическим" шепотом.

Античность разворачивается на мятом холсте,
дополняющем школьные сказки: Италия
кипарисов и урн, и ажурных лестниц,
ведущих в такое умонастроение,
какое бывает лишь за кулисами,
где управляют сменой декораций
какие-то горбуны и мерзкие типы,
да еще пара ряженых, что даже издали
способны взглядом пробуравить кости.
Трагический вопль, размалеванный рот,
глазницы, глазеющие из крипта,
где похоронены те, о которых
все взрослые люди говорят не иначе,
как в полузадушенном хрипе, в котором
весь словарь подытожен в одном лишь слове - банкротство.

Банкротство - бездна истории,
трясина, из которой любой ценой
нужно выбраться. Античность - обратный
насос темноты - как дыра в стене,
которую мы затыкаем соломой, тряпьем
или страницами прошлогодних торговых каталогов,
чем угодно, лишь бы спастись от вьюжного ветра.

И все совсем иначе - для заново рожденных,
для трепещущих летних порывов.
в ночь молитвы, за стенами дома,
среди непрерывных стуков вирджинского дятла,
страшная клепсидра творения
очищает свою каплю: ночная бабочка - символ
заново рожденных, опушенная, как орхидея,
за антеннами папоротников, -
тотемический рассадник чувственных феромонов
висит, и ее мерцающие вымпелы,
обработанные резцами столетий,
взглядом хищника из норы
глядят сквозь те же глазницы. Имаго
непостижимых созданий, живущих лишь для того,
чтобы совокупляться и выкидывать своих отпрысков, -
познало ли оно, кто оно и кем оно было
и кем оно может или обязано стать?

["Imago" as an enthomological term means the adult form of an insect]
_____________________________________________________________________________

I dared to translate one of A.C. poems I found by the net:

ARCHAIC FIGURE
title poem in a collection of poetry by Amy Clampitt (New York: Knopf, 1987)

Headless in East Berlin, no goddess
but a named mere girl (Ornithe, "Little Bird")
out of the rubble, six centuries underneath
the plinth of what we quaintly call

Our Time, informs the foaming underside
of linden boulevards in bloom, sweet hide
laid open onto--sterile as an operating table,
past the closed incision of the Wall -

the treeless reach of Alexanderplatz,
paved counterpart of the interior flatland,
halfway across the globe, we'd left behind:
projection, factor, yield, the quantifiable

latitude; malls, runways, blacktop; tressed
cornsilk and alfalfa, drawn milk of the humdrum
nurture there were those of us who ran away from
toward another, earlier, bonier

one, another middle of the earth, yearned-
for stepmotherland of Holderlin and Goethe:
sunlight and grief, the cypress and the
crucifix, the vivid poverty

of terraced slopes, of bread, wine, olives,
fig and pomegranate shade we stumbled into,
strolling the sad northern drizzle, in
the uprooted Turks' quasi-bazaar,

as here, among uprooted artifacts, we've come
upon this shape's just-lifted pleats, her
chitoned stillness the cold chrism of a time
that saw--or so to us it seems--

with unexampled clarity to the black core
of what we are, of everything we were to be,
have since become. Who stands there headless.
Barbar, she would have called us all.
 

ДРЕВНЯЯ СТАТУЯ

Безглава, в Восточном Берлине, отнюдь не богиня,
просто девушка, как гласит надпись, Орнита, "Пичужка",
из камня шестью веками древнее
той опоры, что мы почему-то зовем

Нашим Временем, предстала на пенящейся изнанке
бульваров в цветущей липе - на шкуре, что вспорота, распростерта,
и стерильна, как операционный стол, пролегла
мимо заделанной раны Стены -

сквер Александрплац, где деревьев нет,
мощеный двойник равнин интерьера страны,
что, на полпути через мир, мы оставили позади:
проектировка, фактор, валовой продукт, широта,

что измерима; навесы, подъездные пути, стоянка авто на крыше,
плетенка соломы, люцерны, процеженное молоко
нудной кормежки; но были и те среди нас, кто бежал
к миру иному - к тому, что свежее, милее,

к иной середине земли, в тоске
по земле-мачехе Гельдерлина и Гете:
солнечный свет и печаль, кипарис,
и распятие, яркая бедность

террас на склонах, хлеба, вина, маслин,
фиг и гранатов - тень, в которой мы задержались,
проходя сквозь гнетущую изморось севера; в таком
квази-базаре приезжих турок,

как здесь, средь перевернутых артефактов, мы набрели
на только что чуть приподнятые складки, хитонную неподвижность
этой фигуры, этот холодный елей
времени, что созерцало - или так кажется нам -

с ясностью беспримерной черную сердцевину
того, что мы есть, чем нам случилось быть,
во что мы превратились с тех пор. Та, что, безглава, стоит там.
Варвары, она назвала бы всех нас.
 


MAIN PAGE - LIFEDRIVE!